Избранное [Молчание моря. Люди или животные? Сильва. Плот "Медузы"] - Веркор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ничего не сказал своей племяннице. Но у женщин чисто кошачья догадливость. В течение всего вечера она беспрестанно отрывала глаза от работы, поднимала их на меня, словно что-то пытаясь прочесть на моем лице, пока я старательно раскуривал трубку, с трудом сохраняя невозмутимость. Наконец она устало Уронила руки, сложила свою работу и попросила у меня разрешения удалиться спать. Она медленно провела по лбу двумя пальцами, как бы отгоняя мигрень. Она поцеловала меня, и мне показалось, что я прочитал в ее прекрасных серых глазах упрек и тяжелую печаль. После ее ухода меня охватил бессмысленный гнев: я сердился на собственную безрассудность и на свою безрассудную племянницу. Что это еще за идиотизм?! Но ответить себе на это я не мог. Если это и был идиотизм, то уже пустивший глубокие корни.
Спустя три дня мы только закончили наш кофе, как раздались знакомые, неровные шаги, на этот раз, бесспорно, приближающиеся. Я вдруг вспомнил тот зимний вечер, шесть месяцев назад, когда впервые мы услышали эти шаги. Я подумал: «Сегодня тоже идет дождь». Дождь шел с утра: сильный, ровный и настойчивый, он затопил все вокруг и даже в доме создал атмосферу холода и неуюта. Племянница накинула на плечи шелковую косынку, на которой Жаном Кокто были нарисованы десять странных рук, томно указывающих друг на друга. Я согревал трубкой пальцы и это в июле месяце!
Шаги прошли через переднюю, потом заскрипели ступеньки лестницы. Он спускался медленно, со все возрастающей медлительностью. Но не колебание чувствовалось в этой медлительности, а воля человека, решившегося на тяжелейшее испытание. Племянница подняла голову и смотрела на меня; все это время она смотрела на меня отрешенным, невидящим взглядом. Когда скрипнула последняя ступенька и наступила томительная тишина, взгляд племянницы оторвался от меня. Я увидел, как отяжелели ее веки, как склонилась ее голова, и она в изнеможении откинулась на спинку кресла.
Вероятно, эта тишина длилась несколько секунд, но секунды эти были бесконечны. Мне казалось, что я видел, как человек за дверью стоит с поднятой для стука рукой и отдаляет, все отдаляет минуту, когда этим стуком он поставит на карту свое будущее… Наконец он постучал. В этом стуке не было ни легкости колебания, ни резкости внезапно преодоленной робости. Он постучал три раза громко, внятно и уверенно, как бы закрепляя этим бесповоротно принятое решение. Я ожидал, что дверь, как прежде, тут же откроется. Но она оставалась закрытой, и тогда невероятное волнение охватило мой ум; обрывки противоречивых желаний, неразрешимых вопросов все смешалось в моем мозгу, и с каждой мчавшейся, как лавина, секундой ощущение это становилось все более тяжелым, более безысходным. Нужно ли отвечать? Откуда эта перемена? Почему в этот вечер он ожидал, что мы наконец нарушим молчание, упорство которого он до этого времени одобрял всем своим поведением? В этот вечер, в этот час — что приказывало мне чувство собственного достоинства?
Я посмотрел на племянницу, чтобы в глазах ее прочесть одобрение или какой-нибудь знак, но увидел лишь ее профиль. Она смотрела на ручку двери. Она смотрела на нее тем же нечеловечески пристальным, отрешенным взглядом, который уже однажды поразил меня. Она была очень бледна, и я видел, как поднялась ее верхняя губа, обнажив в страдальческой гримасе тонкую белую линию зубов. Какими благодушными показались мне мои колебания в сравнении с этой внезапно раскрывшейся душевной драмой! Я утратил последние силы. Раздались два новых удара — только два, — слабые и торопливые, и племянница сказала:
— Он сейчас уйдет…
Сказала тихо, с таким отчаянием, что я не стал больше ждать и внятно произнес:
— Войдите, сударь.
Почему я добавил «сударь»? Чтобы подчеркнуть, что я приглашал человека, а не вражеского офицера? Или, наоборот, чтобы показать, что я знал, кто стучит, и обращаюсь именно к нему? Не знаю. Да и неважно. Остается фактом то, что я сказал «войдите, сударь», — и он вошел.
Я ожидал увидеть его в штатском, но он был в мундире. Я бы сказал, что он был в мундире больше, чем когда-либо: казалось, он надел его потому, что принял твердое решение привлечь к нему наше внимание. Он распахнул дверь и остановился на пороге, такой прямой и чопорный, что я стал почти сомневаться, тот ли это человек передо мной. Я в первый раз заметил его удивительное сходство с актером Луи Жуве. Так он стоял несколько секунд, прямой, чопорный и молчаливый, слегка расставив ноги, с безжизненно опущенными вдоль тела руками и с таким холодным, предельно бесстрастным лицом, что, казалось, его покинуло всякое чувство.
Но мне, сидевшему в глубоком кресле, была хорошо видна его левая рука. Я не мог оторвать от нее глаз словно завороженный слишком волнующим было зрелище этой руки, патетически противоречащее всей позе человека…
Я понял в тот день, что для тех, кто умеет видеть, руки могут выражать чувства так же, как и лицо, и даже сильнее: они меньше контролируются волей… Лицо и тело человека оставались напряженно неподвижными, а пальцы его руки сгибались и разгибались, сжимались и разжимались, их движения были предельно выразительными…
Глаза его, казалось, ожили, они задержались на мгновение на мне — блестящие глаза с широко раскрытыми и неподвижными веками, усталыми и набрякшими, как у человека, который давно не спал. Мне почудилось, что меня подстерегает сокол. Затем взгляд его остановился на моей племяннице и уже не покидал ее.
Наконец рука его замерла, пальцы впились в ладонь, рот открылся с придыханием, напоминающим звук, с которым пробка вылетает из бутылки, и офицер произнес — голос его был еще глуше, чем обычно:
— Я должен вам сказать нечто важное.
Моя племянница сидела напротив него, опустив голову. Она наматывала на пальцы шерсть с клубка, который, разматываясь, кружился на ковре. Видимо, только это бессмысленное занятие было ей под силу в те минуты, помогая ей скрывать свое состояние.
Офицер заговорил снова — казалось, он сделал усилие, почти стоившее ему жизни:
— Все, что я говорил в течение этих шести месяцев, все, что стены этой комнаты слышали… — он с трудом вдохнул воздух, как астматик, и на мгновение задержал дыхание…
— …нужно… — он выдохнул, — нужно забыть.
Девушка медленно уронила руки на колени, и так они и остались, бессильные и безжизненные, как выброшенные на песок лодки. Она медленно подняла голову и тогда впервые - впервые! - взглянула на офицера своими прозрачными глазами.
Он сказал (я едва расслышал):
— Oh, welch ein Licht![1]
Но это был даже не шепот. И словно и вправду его глаза не могли вынести этого света, он прикрыл их рукой. На две секунды; затем он уронил руку, но веки его теперь были опущены, и он уже не поднимал взгляда…
Губы его с трудом разомкнулись, и он произнес глухим голосом:
— Я видел этих победителей.
Затем, через несколько секунд, еще более тихим голосом:
— Я говорил с ними.
И наконец шепотом, с горькой медлительностью:
— Они высмеяли меня.
Он поднял на меня глаза и трижды едва заметно покачал головой. Глаза его закрылись, он продолжал:
— Они сказали: «Вы что, разве не поняли, что мы их дурачим?» Они выразились именно так: «Wir prellen sie». Они говорили: «Вы, конечно, не предполагаете, что мы, как дураки, допустим восстановление Франции у нашей границы? А?» Они хохотали. Они весело хлопали меня по спине, смеясь мне в лицо: «Мы не музыканты!»
Его голос, произнося последние слова, выражал презрение, и я не знал, хотел ли он передать этим презрение тех людей к нему или же свое собственное к ним отношение.
— Я убеждал их долго и страстно. Они прищелкивали языком; они говорили: «Политика — это не мечта поэта. Как вы полагаете, ради чего мы вели войну? Ради их старого Маршала? — И они снова смеялись: — Мы не сумасшедшие и не простаки; нам представился случай уничтожить Францию, и мы ее уничтожим. И не только ее мощь, но и душу ее. Особенно душу. Именно в ней — самая большая опасность. Вот над чем мы трудимся сегодня, не обманывайтесь на этот счет, голубчик! Мы растлим эту душу нашими улыбками и церемонным обхождением. Мы обратим ее в пресмыкающегося пса».
Он замолчал. Казалось, он задыхался. Он с такой силой сжимал челюсти, что я увидел, как на щеках его задвигались желваки, а на виске, выпуклая и извилистая, как червяк, забилась жилка… Вдруг вся кожа на его лице зашевелилась, словно от внутреннего трепета, — как озеро под порывом легкого ветра, как пенка на закипающем молоке. Его глаза не отрывались от прозрачных, расширенных глаз моей племянницы, и он сказал тихо, тускло, придушенно, с мучительной медлительностью:
— Надежды нет, — и еще тише, еще глуше, еще медленнее, будто казня себя этим страшным признанием: — Нет надежды. Надежды нет! — И вдруг, неожиданно высоким и сильным голосом — к моему удивлению, ясным и звонким, как рожок горниста, как крик: — Нет надежды!